Водитель
Цикл «Зона Лимбо», рассказ второй
Они ехали по Судетам, как по огромному, ещё не остывшему саду. Дороги были чистыми, а по обочинам стояли люди — живые, тёплые, настоящие. Они махали, они плакали, они смеялись — и всё это было для них, для него, для Курта, маленького, жилистого ефрейтора, который вдруг стал частью чего-то огромного и светлого.
Он любил это чувство. Вибрацию. Ровную, ритмичную, тёплую. Оно означало: мотор работает. Оно означало: дорога под колёсами. Оно означало: ты едешь, а не стоишь. Стоять — страшнее, чем ехать. Стоять — значит ждать. А ждать — значит думать. А думать — значит вспоминать Эльзу, стоящую на пороге, в зелёном фартуке, с округлившимся животом, и говорящую: будь осторожен. И в этом «будь осторожен» — больше, чем во всех приказах фельдфебеля.
Он не думал о Эльзе. Он не думал вообще. Он смотрел на дорогу и видел дорогу. Простую, прямую, брусчатую, ведущую в город, которого он не знал. Видел фасады — тёплые, пастельные, с лепниной, с чугунными балконами, с занавесками в окнах. Видел людей на тротуарах — стояли, смотрели. Не приветствовали. Не осуждали. Просто смотрели. Как смотрят на реку, которая поднялась и залила пойму: с уважением к стихии и с уверенностью, что стихия уйдёт, а пойма останется.
Девушки бросали им цветы.
Они летели в кабины, на капоты, на брезентовые крыши грузовиков — астры, георгины, гладиолусы — последние, отчаянные краски уходящего года. И каждый цветок был обещанием.
Его цветок был белым.
Он появился из ниоткуда, прочертив в воздухе короткую, стремительную дугу, и упал прямо ему на колени — белый, лёгкий, как снежинка из другого времени. От него пахло не цветком, а чем-то запретным: духами, нагретой кожей и той самой корицей, которой пахнут булочные в октябре. Белая астра, похожая на маленькую звезду с десятками тонких лучей.
Он не видел, кто бросил.
Нет — видел. Краем глаза. На краю тротуара, у аптеки с зелёным крестом. Девушка. Рыжая. Хохочущая. Она стояла, заложив руки за спину, и смотрела ему прямо в лицо — через ветровое стекло, через брезент, через всю эту колонну, через всю эту оккупацию, — и в её зелёных глазах не было ни страха, ни уважения, ни того умного, осторожного выражения, которое бывает у людей, знающих, что пришли чужие. В её глазах было — веселье. Чистое, детское, неуместное веселье человека, бросающего цветок в машину солдата.
Он сжал астру в кулаке — машинально, инстинктивно, как сжимают то, что нельзя потерять, — и цветок хрустнул, и лепесток отвалился, и он подумал: дурак, жалко.
Цветок лежал у него на коленях. Белый. Хрупкий. Запах — терпкий, осенний, с привкусом земли.
…
Вечером город гудел, как растревоженный улей. Из дверей пивных выплёскивался жёлтый свет, смех и запах жареных колбасок. Курт вышел на улицу покурить. Сигарета в руке дрожала — не от холода, а от гула, который стоял не в городе, а в нём самом. Он прислонился к фонарному столбу и выпустил струйку дыма в бархатную темноту.
— Нехорошо курить в одиночестве, герр солдат.
Он обернулся. Компания девушек, стоящих у витрины кондитерской. И среди них — она. В простом зелёном платье, которое делало её глаза ещё зеленее, а волосы — ещё огненнее. Марта. Он узнал её имя чуть позже, но в тот момент имени у неё не было. Она была просто — Она.
Она подошла, взяла у него из пальцев сигарету, затянулась и, выпустив дым колечками, вернула обратно.
— Угостила, — сказала она и засмеялась, как будто они уже сто лет знакомы.
— Это же ты! — сказала она по-немецки. С акцентом. Лёгким, певучим. — Солдат с цветком! Из машины.
Он не знал, что ответить. Стоял. Курил. Дым поднимался.
— Ты сохранил его? — спросила она.
— Что?
— Цветок. Астру. Мою.
Он помолчал. Потом — кивнул.
Она засмеялась снова. Громче. Заливистее. Девушки за спиной — тоже. Высокая с косой покачала головой. Маленькая схватила рыжую за руку:
— Марта! Идём!
— Марта? — сказал Циммер.
— Марта, — повторила она. И улыбнулась. Широко, без стеснения, улыбкой человека, который не знает, что завтра. — А тебя?
— Курт.
— Курт с цветком, — сказала она. И пошла. Обернулась. Помахала рукой. И исчезла за углом, и её смех — звонкий, щедрый, тёплый — ещё звучал, когда её уже не было видно.
Её смех был как газировка — бил в нос и кружил голову. Она была совсем не похожа на его Эльзу. Эльза была тихой, правильной, серьёзной. Эльза пахла домом, крахмальными воротничками и будущим ребёнком, который уже толкался у неё под сердцем. Эльза была долгом, верностью и тишиной.
Эта не пахла ничем из этого. Она пахла ветром, астрами и той свободой, о которой Курт даже не подозревал, что она существует.
…
Он встретил её на следующее утро — случайно, у рынка. Она несла корзину с яблоками — красными, крупными, с восковым блеском. Она шла и пела — тихо, себе под нос, — и он не разобрал слов, но понял мелодию: мелодию, которая не принадлежала ни одному маршу, ни одному гимну, ни одной песне, которую он слышал. Мелодию, которая принадлежала только ей.
— Курт с цветком! — крикнула она. — Ты покупаешь яблоки?
— Нет, — сказал он. — Я иду на учения.
— На учения, — повторила она. И засмеялась. — В Карлсбаде нет учений. Здесь — курорт. Источники. Санатории. Плохо себя чувствуешь?
Он не знал, что сказать. Стоял в форме, в каске, с ремнём, и перед ним стояла девушка с яблоками, и яблоки пахли осенью, а не порохом.
— Пойдём, — сказала она. — Покажу город.
Он пошёл.
Она вела его по улицам, которые он не знал, — мимо источников, от которых поднимался пар, мимо колоннад, мимо парков с клёнами, которые стояли в осеннем огне — красные, оранжевые, медные, — и каждый клён горел, и каждый огонь был другим, и весь город был одним большим, тёплым, тихим пожаром.
Она рассказывала. Не о себе — о городе. О том, что источник называется «Вржидло» — и он бьёт из-под земли, горячий, с минеральным привкусом, и лечит желудок и печень. О том, что здесь бывал Гёте — трижды, и каждый раз влюблялся в другую женщину, и все три раза ему было за шестьдесят. О том, что колоннада построена в тысяча восемьсот пятом году, и в ней гуляли императоры, и куртизанки, и поэты, и все они дышали одним воздухом, и воздух был одним и тем же — тогда и сейчас.
— Ты много говоришь, — сказал он.
— Потому что ты молчишь, — сказала она. — Должен же кто-то говорить.
Он засмеялся. Впервые за — сколько? — неделю? две? Он не помнил, когда смеялся последний раз. Может быть, когда Эльза сказала: «Врач сказал — мальчик». Может быть. Но это был другой смех — тихий, осторожный, смех человека, который боится разбудить что-то спящее. А этот — Мартин смех — был другим. Он был — свободным. Безусловным. Без страха.
Она привела его к источнику. Воды он не пил — минеральная вода пахла тухлыми яйцами, и он поморщился. Она засмеялась.
— Мужчины, — сказала она. — Не умеют терпеть горечь.
Они сидели на скамейке у колоннады. Солнце грело. Клёны горели. Где-то играл оркестр — тихий, далёкий, — вальс, может быть, или что-то чешское, что-то певучее, что-то — не марш.
— У тебя есть жена? — спросила она.
Он посмотрел на неё. Она не смотрела на него. Смотрела на клён.
— Есть, — сказал он.
— Красивая?
— Красивая. И серьёзная. Она всегда серьёзная.
— А я — весёлая, — сказала Марта. — Мама говорит: Марта, ты смеёшься, как лошадь. Я говорю: лошади не смеются. Мама говорит: именно.
Он улыбнулся. Она — тоже. Они сидели на скамейке и смеялись, и оркестр играл вальс, и клёны горели, и солнце грело, и мир был — на три дня — тёплым.
…
Он пришёл к ней домой — маленькая квартирка на втором этаже, с окнами, выходящими на парк. Комната — одна. Стол, стул, кровать, рояль. Рояль стоял у стены, чёрный, блестящий, с крышкой, покрытой слоем пыли. Марта откинула крышку. Села. Сложила пальцы. И заиграла.
Она играла, не глядя на клавиши.
Он не знал, что это. Музыка была медленной, тягучей, с нотами, которые задерживались, как задерживаются капли воды на оконном стекле: повисают, дрожат, и падают. Музыка, в которой было что-то от осени, от дождя, от увядания, от красоты, которая знает, что кончится.
— Как называется пьеса? — спросил он, когда она закончила.
Она открыла глаза. Посмотрела на него. Подумала.
— Не знаю, — сказала она. — Я сама сочинила. Когда мне было четырнадцать. После того, как папа умер.
Он не спросил как. Не нужно.
А она снова засмеялась.
…
Он пришёл утром. Она ждала — на крыльце, в шерстяном платье, с корзиной. В корзине — бутерброды, яблоко и бутылка вина — мутного, домашнего, с пробкой из тряпки.
— Пошли, — сказала она. — Покажу, откуда Гёте смотрел на закат.
Они поднялись на холм. Холм — зелёный, травянистый, — стоял над городом, и город лежал внизу — тёплый, жёлтый, с дымками из труб, с бликами на реке, с оркестром, доносящимся откуда-то из парка. Они сидели на траве. Ели бутерброды. Пили вино. Вино было кислым, тёплым, с привкусом яблок.
— Расскажи про жену, — сказала она.
Он посмотрел на неё. Она лежала на спине, заложив руки за голову. Рыжие волосы — в траве. Глаза — закрыты.
— Зачем?
— Хочу знать.
Он молчал. Потом сказал:
— Она ждёт ребёнка. Мальчика. Врач сказал. Она верит. Она всегда верит врачам. Она серьёзная. Она — единственное, что у меня есть.
— Кроме меня, — сказала Марта. Без смеха. Тихо.
— Кроме тебя, — сказал он.
Он не знал, зачем сказал. Не думал. Просто — сказал. Как говорит человек, который давно молчал и вдруг заговорил — не потому что решил, а потому что язык — двигается сам, как двигаются ноги, когда идёшь по дороге.
Она открыла глаза. Посмотрела в небо.
— Я не прошу ничего, — сказала она. — Ни писем. Ни обещаний. Ни — ничего. Я просто хочу, чтобы ты помнил: здесь был город. И была девушка. И клёны горели. И вино было кислым. И астра — белой.
— Белой, — повторил он.
— Белой, — сказала она.
Они лежали на траве. Молча. Солнце грело. Ветер шевелил траву. Внизу — город. Вверху — небо. Между ними — несколько дней в Карлсбаде, которые уже кончались, но ещё — были.
…
Колонна выстраивалась на площади — машины, мотоциклы, грузовики. Приказ: возвращение в Германию. Маршрут: Карлсбад — Дрезден — Ораниенбург.
Циммер стоял у «Кюбельвагена». Руль — в руках. Брезент — натянут. Каска — на сиденье. Форма — застёгнута.
Она стояла на тротуаре.
Одна. Без подруг. В шерстяном платье. Рыжие волосы на ветру.
Они смотрели друг на друга. Между ними — площадь, солдаты, машины, команды, крики. Между ними — десять метров, которые были больше, чем десять метров. Больше, чем Карлсбад. Больше, чем Судеты. Больше, чем Рейх.
Он достал из бардачка астру. Засушенную, хрупкую, с лепестками, похожими на пергамент, — лежащую между страницами инструкции по обслуживанию машины, там, где написано: «Проверка уровня масла в картере двигателя». И аккуратно положил её в карман.
Она махнула рукой. Тихо. Не широко. Просто подняла ладонь. И опустила.
Он кивнул. Улыбнулся.
Колонна тронулась. Машина вибрировала. Брусчатка скрипела. Карлсбад уменьшался. В зеркале заднего вида — девушка на тротуаре. Рыжая. Одна.
Он обещал ей, что напишет. Что вернётся. Он и сам в это верил. Он говорил ей это в их последний вечер, стоя под старым каштаном, и осенние листья падали им на плечи, как золотые монеты.
— Я сохраню цветок, — шептал он, целуя её веснушки, её пахнущие корицей пальцы, её смеющиеся губы. — Я буду смотреть на него и вспоминать тебя. Всегда.
Но он не напишет. Не потому что забудет. Потому что Эльза ждёт. Потому что мальчик в животе. Потому что есть вещи, которые нельзя написать. Нельзя сохранить. Нельзя оставить. Можно только помнить. Между «уровнем» и «маслом». Между маршем и вальсом. Между осенью и всем остальным.
…
Лес выбегал навстречу машине, как сумасшедший. Просёлок прыгал под колёсами. Курт вёл машину, и в его голове почему-то крутилась та пьеса, тот дождь на клавишах рояля.
Удар пришёл не снаружи — он пришёл из самого воздуха. Стекло перед глазами вдруг зацвело. Оно покрылось тонким, ювелирным узором трещин, рассыпаясь искрящейся пылью. И в этой сверкающей на солнце взвеси Курт не увидел летящую пулю или обломки металла.
Он увидел лицо. Рыжее. Веснушчатое. Смеющееся. И белую астру в конверте с адресом: Karlsbad, Mühlbrunnstrasse 22.