Маленькая лилия. Глава 23. Окинава
С того мартовского рассвета в Токио прошло шесть лет.
Апрель тысяча девятьсот шестьдесят первого года выдался на Окинаве таким прозрачным, что казалось, весь воздух над архипелагом бережно вынули из небесной сети, вымыли в океане и вернули назад до прозрачного, хрустального звона. Остров, когда-то казавшийся Юрико окончательно выпотрошенным, сожжённым и превращённым в известковую крошку, теперь расцветал с какой-то безжалостной, чисто тропической, нечеловеческой пышностью. Огненные чашечки гибискусов полыхали вдоль ровных обочин новых асфальтовых дорог, тяжёлые лиловые рукава бугенвиллей душили бетонные заборы американских военных баз с их запахом бензина и дешёвого кофе, а панданусы, чьи корни когда-то впитывали фосфор и кровь, теперь упрямо тянули к солнцу свои мясистые, глянцевые листья, словно никакой войны никогда не бывало.
Шестнадцать лет… Юрико считала не по календарю, а по цвету волос матери: от густого вороньего крыла до чистого зимнего хлопка.
Время здесь больше не двигалось по прямой линии. Оно свернулось в тяжёлое, влажное кольцо и кружило, точно сытая морская птица, над бесконечными взлётно-посадочными полосами Кадены и Футэнмы. Шестнадцать лет прошло с тех пор, как прежний мир разлетелся на куски, и шестнадцать лет, как этот мир торопливо, шумно и суетливо изобретал себя заново. По дорогам, взметая красную пыль, теперь носились хромированные американские «Шевроле» и тяжёлые армейские грузовики, а синее, высокое небо то и дело с оглушительным, рвущим барабанные перепонки рёвом разрезали реактивные истребители, оставляя на лазурном куполе ровные, белые, хирургические шрамы инверсионных следов.
Американская гражданская администрация — все эти строгие офицеры и чиновники из USCAR — старательно печатала зелёные банкноты типа «Б-иена», открывала новые кинотеатры и усердно следила за тем, чтобы слово «Окинава» как можно реже упоминалось в официальных бумагах. Его предписывалось заменять древним, величественным именем Королевства Рюкю. Американцы верили, что если переписать вывески, изменить название валюты и органов власти, то можно будет аккуратно, безболезненно перерезать ментальную пуповину, связывавшую местных жителей с далёким северным материком. Но память острова была похожа на дикий батат: её топтали, выжигали огнемётами, заваливали обломками скал, а она всё равно прорастала глубоко под землёй — невидимая, упрямая и горькая.
Юрико сидела в своём кабинете директора школы в Мавасиасато. В её густых, когда-то иссиня-чёрных волосах теперь отчётливо серебрились тонкие нити ранней седины — этот внутренний иней, часто встречавшийся у тех, кто сумел выбраться из подземных пещер Окинавы, появлялся не от возраста, а от слишком долгого созерцания тьмы. Её лицо, в юности округлое и мягкое, приобрело строгую, почти скульптурную чёткость, словно его выточил из кораллового камня долгий, неутомимый прибой. На широком дубовом столе перед ней стояли аккуратные стопки ученических тетрадей, графики дежурств учителей, ведомости на рис и сухие, отпечатанные на гектографе отчёты для американских инспекторов. Школа больше не напоминала ни брезентовый тент, хлопавший на ветру, ни фанерный барак; теперь это было прочное бетонное здание с широкими окнами, в чистых стёклах которых отражался ленивый полдневный блеск Восточно-Китайского моря.
Дверь кабинета открылась без стука, тихо и непривычно.
В проёме появилась Усаги. Она была худой, в простом, накрахмаленном хлопковом платье, но её глаза — глубоко посаженные, окружённые темными, неистребимыми тенями — по-прежнему хранили в себе вечный, полуночный сумрак пещеры Ихара. Усаги никогда не здоровалась первой, словно их разговор, начавшийся летом сорок пятого года, вообще никогда не прерывался. Она молча подошла к столу, положила на него сложенный вдвое лист свежей материковой газеты «Асахи Симбун» и разгладила сгиб сухим, нервным движением длинных пальцев.
— Прочти, — сказала Усаги. Её голос провучал ровно и плоско, как перевёрнутая глиняная чаша. — Я не знаю, кто из наших написал это им… И знать не хочу.
Она повернулась и вышла, не дожидаясь ответа. Её быстрые, абсолютно бесшумные шаги мгновенно стихли в гулком школьном коридоре, оставив после себя лишь слабый, едва уловимый запах морской соли, дешёвого мыла и придорожной пыли.
Юрико опустила взгляд на газетную страницу. Это была колонка коротких заметок и человеческих историй, напечатанная крупным, аккуратным токийским шрифтом.
«Жаворонки для Лилий, — гласил заголовок. — Трогательный дар материка для духов Окинавы».
Юрико принялась читать, и с каждой строчкой её желудок сжимался в тяжёлый, холодный узел. В заметке слащавым, тёплым тоном рассказывалось о том, как какой-то преуспевающий бизнесмен из Осаки или, возможно, из Токио получил письмо с далёкой Окинавы, в котором неизвестный автор слёзно просил: «Я хочу отправить жаворонков из родины-Японии (бококу Нихон) к духам погибших девушек Химэюри… Если мы отправим этих птиц к кенотафу Химэюри, духи обрадуются, видя, как птицы множатся». Растроганный столичный коммерсант тут же организовал сбор средств среди коллег, чтобы закупить на материке большую партию певчих птиц и торжественно переправить их самолётом на южный остров.
Жаворонки. Хибари.
Птицы северных полей и умеренных широт, которые никогда, с самого сотворения мира, не водились на Окинаве. Они никогда не летали над багряной глиной Мавасиасато, не пели над острыми скалами мыса Киян, не вили гнёзд в расщелинах кораллового известняка. Погибшие девочки из отряда Химэюри — все те, с кем Юрико делила последний глоток тухлой воды, — даже не знали, как эти жаворонки выглядят, как они пахнут и как звучит их утренняя трель. Они знали крики пронзительных морских крачек, знали тихое шипение изумрудных ящериц, знали глухой, заунывный ропот ветра в зарослях колючего пандануса.
Но далёкому, сытому материку не была нужна суровая, кровоточащая правда Окинавы. Материку была жизненно необходима красивая, сентиментальная сказка, в которой она теперь присылала декоративных певчих птиц, чтобы те красиво размножались над заброшенными костями.
Юрико закрыла газету. В широкое окно лился яркий, ослепительный апрельский свет, пахнущий солью и распустившимися бугенвиллеями. На школьном дворе дети играли в догонялки, и их звонкие, беззаботные крики доносились сквозь стекло приглушённо, словно через толщу чистой океанской воды. Юрико сидела неподвижно, глядя в одну точку, пока солнце медленно не перевалило за зенит. Она аккуратно взяла газетный лист двумя пальцами, сложила его пополам, потом ещё раз, и ещё, пока он не превратился в крошечный плотный квадрат, и резким движением бросила его в корзину для бумаг.
Дома в Мавасиасато её ждали.
У фанерного крыльца — которое Сома уже давно обшил прочными сосновыми досками, выбелил известью и превратил в настоящее, надёжное крыльцо — стоял знакомый, тяжёлый армейский «Студебеккер». Сома когда-то выменял его на чёрном рынке в Нахе за несколько гарнитуров самодельной мебели. Из-за кузова машины уже раздавался весёлый, требовательный детский щебет, и когда Юрико свернула за угол дома, она невольно остановилась, залюбовавшись этой картиной.
Сома сидел на невысокой каменной стенке огорода, закинув здоровую ногу на колено и тяжело опираясь руками на толстую бамбуковую трость. Ему было тридцать восемь лет, но выглядел он на все сорок пять: его лицо, сильно обветренное и потемневшее от солнца, покрывали глубокие складки у рта, руки сделались бугристыми от вечной работы с деревом. Его деревянный протез, к которому он давно привык как к собственной телу, больше не издавал того жалобного железного скрипа — старый мастер в Нахе заменил грубое кольцо на мягкий, промасленный кожаный ремень. Рядом с ним на траве сидела Нанами в простом, но удивительно элегантном ситцевом платье. Тонкий шрам на её левой щеке со временем побледнел, превратившись в едва заметную серебристую ниточку, которая вспыхивала, когда она улыбалась. От Нанами, как и в прежние годы, пахло сухой полынью, уютом и домашним печёным хлебом.
У ног отца сидели две девочки. Старшей, Кэйко, было семь лет; она унаследовала отцовские проницательные тёмные глаза и материнскую мягкую грацию. Кэйко уже училась в первом классе школы у Юрико и с гордостью носила чистый синий фартук с отутюженным белым воротничком. Младшая, четырёхлетняя Юми, держала в крошечных пальцах ветку цветущего гибискуса и увлечённо кормила яркими лепестками игрушечную деревянную лошадку, которую Сома выточил для неё из цельного куска сосны.
Кохэку стояла на пороге дома, вытирая руки о длинный синий передник. Ей перевалило за шестьдесят, её волосы окончательно побелели, став похожими на чистый зимний хлопок, а плечи заметно опустились под грузом прожитых лет, но её руки по-прежнему оставались сильными, цепкими и точными. Она смотрела на своих внучек и улыбалась той глубокой, безмолвной, всепрощающей материнской улыбкой, которая никогда не требовала слов.
— Юрико-нээ, мы привезли рыбу! — крикнул Сома, заметив сестру и приветливо кивнув ей в сторону колодца, где лежал мокрый пеньковый мешок. — Красный окунь, с самого утреннего улова в Итомане. Свежий, ещё морем пахнет.
Юми, младшая, подбежала к Юрико и потянула за край платья. На её круглом, загорелом личике застыло выражение величайшей серьёзности.
— Тётя Юрико, — прошептала она, заглядывая вверх огромными глазами. — Папа говорит, что ты директор. Это правда?
— Правда, — Юрико присела на корточки, чтобы оказаться с ней на одном уровне.
— А что делает директор?
— Директор следит, чтобы все дети мыли ноги перед обедом.
Юми задумалась. Потом строго кивнула:
— Тогда ты плохой директор. Кэйко ноги не моет. Я видела.
За ужином разговоры текли неспешно и ровно, словно горячий, наваристый рисовый бульон. Сома обстоятельно рассказывал о новом крупном заказе: его плотницкая артель, разросшаяся до настоящей мастерской, взялась за возведение деревянного здания для рыболовецкого кооператива на южном побережье. Нанами тихо, с мягкой улыбкой жаловалась, что Кэйко никак не хочет прилежно учить таблицу умножения, а девочка, уткнувшись носом в тарелку с рыбой, сердито бормотала, что цифры — это ужасно скучно, а вот истории о древних королях замка Сюри, которые им рассказывает тётя Юрико, — это самое интересное на свете.
Юрико смотрела на своих маленьких племянниц и чувствовала, как где-то глубоко в её груди, под многолетними слоями застывшего пепла, медленно и упорно разворачивается что-то очень тёплое, живое и острое, напоминающее свежий корень имбиря. Жизнь продолжалась. Она была израненной, хромой, покрытой глубокими шрамами, но она упрямо и победоносно продолжалась.
Когда Сома и Нанами уехали, усадив сонных, зевающих девочек в просторный кузов «Студебеккера», а Кохэку ушла к колодцу мыть деревянную посуду, дом погрузился в плотную, синюю, бархатную тишину. Керосиновая лампа на столе слегка чадила, отбрасывая длинные, подвижные тени на оштукатуренные и тщательно выбеленные извёсткой стены. Юрико подошла к узкому деревянному шкафу, стоявшему в углу комнаты, опустилась на колени и открыла самую нижнюю дверцу.
Оттуда мгновенно потянуло сухим, сладковатым запахом старой бумаги, сушёных трав и кондитерской ванили.
Она достала оттуда потемневшую от времени жестяную коробку из-под английского печенья, на крышке которой всё ещё едва угадывался выцветший королевский герб. Юрико открыла её и высыпала содержимое на стол. Внутри лежали письма. Десятки, сотни светло-голубых конвертов авиапочты, бережно перевязанных тонкой бечёвкой. Некоторые из них пожелтели от времени, их углы обтрепались и потрескались, другие выглядели совсем свежими, словно их доставили только вчера.
Юрико принялась медленно перебирать эти конверты, и вся её прошлая, навсегда отрезанная жизнь принялась разворачиваться перед ней, как длинный, подробный свиток. Она делала это не для того, чтобы разбередить старые раны, а потому что в эту ночь ей нужно было окончательно закрыть все круги своей памяти.
Она развернула самое первое письмо от Мико, датированное октябрём сорок восьмого года. Знакомый до последней чёрточки, мелкий и убористый почерк заставил Юрико улыбнуться:
«Дорогая Юрико. Мы наконец-то прибыли в Сакраменто. Наша квартира совсем маленькая, но очень чистая, а из большого окна виден настоящий яблоневый сад. Вчера я впервые в жизни попробовала местный американский кофе. Юрико, он ужасен! Чёрный, густой, как колёсная мазь, и горький, но Рен смеётся и говорит, что я скоро привыкну. Надеюсь, что нет…»
Письма шли в строгом хронологическом порядке, и жизнь Мико представала на этих листах во всей своей тактильной, чувственной полноте. Она поступила на курсы медицинских сестёр, и американские профессора в госпитале Калифорнии приходили в искреннее изумление от её невероятного полевого опыта. «Они просто не понимают, — писала Мико, — как можно было накладывать жгуты и делать перевязки без мыла, без чистой воды и в абсолютной темноте пещеры. Я рассказываю им об этом, а они смотрят на меня так, словно я свалилась с Луны. Наверное, я действительно оттуда свалилась».
Позже Мико перевелась на ветеринарный факультет. Она выбрала лечение животных. «Люди слишком сильно напоминают мне о тех, кому я уже никогда не смогу помочь, — объясняла она в одном из писем пятьдесят первого года. — А собаки, лошади и кошки не задают дурацких вопросов о долге и нации. Они просто хотят жить. И в этом стремлении я понимаю их лучше, чем кого бы то ни было».
Рен вместе со своими бывшими сослуживцами по батальону открыл строительную компанию. Они занялись возведением типовых, быстросборных модернистских домов — по системе Eichler Homes. «Рен постоянно пропадает на строительных площадках, — делилась Мико. — Он говорит мне: «Мико, мы просто строим для людей прочные деревянные каркасы и стены, а они уже сами вкладывают в них жизнь и делают из этого дом». А я смеюсь и отвечаю ему, что он по-прежнему остался переводчиком, просто теперь он переводит американские чертежи на язык человеческого уюта».
Фотографии в коробке тоже менялись год от года. Мико отрастила длинные волосы, её лицо округлилось, полностью утратив ту страшную, пещерную, голодную остроту скул. На одном снимке она стояла в белоснежном медицинском халате на фоне аккуратной вывески «Ветеринарная клиника Сакраменто». На другом — смеялась, стоя в лёгком летнем сарафане посреди буйно цветущего яблоневого сада. На третьей фотографии, присланной зимой пятьдесят первого года, они с Реном, оба невероятно счастливые, держали на руках маленький, туго свёрнутый кружевной свёрток.
«Юрико, у нас родился мальчик, — писала Мико на обороте карточки. — Четыре месяца я не знала, как его назвать. Давать ему имена моих погибших родителей я не решилась — этот груз слишком тяжёл для нашего солнечного, тихого города. Можно мы назовём его Дзиро? В честь твоего отца. Ты ведь не будешь против, правда? Я подумала, что пусть у моего ребёнка будет имя хотя бы чьего-то отца, который не сбежал, не предал, а погиб, пытаясь спасти детей и дойти до нашей пещеры».
Юрико прижала эту фотографию к груди и на секунду закрыла глаза. За оштукатуренной стеной дома мерно и успокаивающе вздыхал океан. Маленький Дзиро Кимура рос здоровым, черноволосым мальчишкой с широкой, белозубой американской улыбкой своего отца Рена.
Юрико перебирала эти письма медленно, словно чётки во время долгой вечерней молитвы. Она прекрасно помнила то ледяное мартовское утро тысяча девятьсот пятьдесят пятого года в Токио. Тот рассвет в гостиничном холле, когда она, потрясённая ночным кошмаром и шелестящим голосом еврейской девочки Тамар, спустилась к телефонному коммутатору. Юрико звонила в Сакраменто вовсе не для того, чтобы услышать голос Мико, и не для того, чтобы попросить Рена забрать её из этого разорённого мира. Мико уже была прекрасной, завершённой частью её прошлого — частью, которую она сама отсекла и передала в надёжные руки человека, способного подарить ей счастье.
Она звонила ради Хинаты.
Мальчик, который в шестилетнем возрасте вытаскивал раненых солдат из лесной гнили. Мальчик, который знал наизусть цену каждой галете в лагере Симабуку. Мальчик, который так отважно и весело танцевал с ней на свадьбе её старшего брата. Юрико тогда поняла, что он не должен оставаться здесь, на этом проклятом, залитом кровью клочке земли, среди коралловых надгробий, американских танков и лживых государственных мифов Токио. Он заслуживал совершенно иной жизни — жизни, где небо не падает на голову фосфорным дождём, где можно учиться и дышать полной грудью. И Рен тогда понял её с полуслова.
Через три недели после того звонка в Рен прислал телеграмму из Сакраменто: «Оформляю документы. Мальчик едет. Всё будет хорошо. Р.К.».
Потребовался почти год переписки, прошений в военную комендатуру и поручительств, чтобы оформить парню студенческую визу. Но они всё же вытащили его.
Юрико достала из жестяной коробки другую пачку писем. Конверты были чуть меньше, бумага грубее, а почтовые марки были местными, окинавскими — с изображением древних ворот замка Сюри. От Хинаты. Она вытащила самую свежую фотографию, присланную всего пару месяцев назад. На ней на фоне строгого здания калифорнийского колледжа стоял высокий, широкоплечий юноша в чистой белой рубашке с небрежно закатанными рукавами. Под мышкой он уверенно держал толстые учебники по высшей математике. Её штурман.
«Дорогая Юрико-нээ! Пишу из общежития, тут очень шумно, сосед сверху играет на гитаре и всё время фальшивит, — строчки Хинаты были быстрыми, летящими и неровными. — Математика оказалась классная — лучше, чем катакана, которую я так и не выучил нормально, помнишь? Профессор Фостер говорит, у меня голова работает. Я ему говорю: «Потому что меня учили считать на патронах». Он не понял. Американцы вообще мало что понимают. На выходных езжу к Рену-сан, помогаю ему с чертежами. Он говорит, что я прирождённый инженер. Я ему говорю — нет, я штурман. И мы оба смеёмся, потому что оба знаем, что это одно и то же. Юрико-нээ, я очень скучаю по морю. Нашему. И по батату бабушки Кохэку. Американский картофель — это не то».
Юрико бережно перечитала это письмо трижды, затем аккуратно сложила все листы обратно в жестяную коробку и плотно закрыла крышку. Она не плакала. В её душе больше не было ни звенящей пустоты, ни горькой обиды на судьбу. Внутри неё царил тяжёлый, спокойный, кристально чистый покой, похожий на воду на самом дне глубокого колодца, из которого люди пьют в самый жаркий день. Её жизнь не была несчастной или прожитой зря. Её жизнь была её собственным, осознанным и гордым выбором.
Она отдала Мико человеку, который боготворил её. Она отдала Хинату стране, которая подарила ему будущее и математику. А себе она оставила этот остров, стареющую мать и эту память. Потому что кто-то должен был остаться здесь, на Окинаве, чтобы просто держать эти камни и не давать им окончательно рассыпаться в прах.
Она встала, вытерла руки о юбку, убрала на место коробку и подошла к тёмному окну.
На следующее утро солнце взошло над Мавасиасато пронзительным, ослепительно жёлтым диском. Воздух пах росой, мокрой травой и сладким дымом очага, над которым Кохэку уже спозаранку варила утренний рис, мерно помешивая его большой деревянной ложкой. Юрико быстро позавтракала, ополоснула лицо ледяной колодезной водой и пошла в школу.
Утро было свежим, пахнущим молодой зеленью и океанской солью. Бетонные стены школьного здания светились в лучах раннего солнца, как гладкая, чисто вымытая кожа. Юрико прошла по коридору мимо своего директорского кабинета, мимо ярких стендов с расписанием уроков и остановилась у приоткрытой двери одного из младших классов.
За ровными деревянными партами сидели дети. Им было всего по шесть-семь лет; все они были босоногими, загорелыми, в чистых синих фартуках с белыми воротничками. Они весело переглядывались, шептались, кто-то увлечённо рисовал цветными карандашами на полях тетрадей. Дочь Сомы, сидела в третьем ряду у окна и увидев её, с важным, взрослым видом стала поправлять свой фартук.
Молодая учительница, совсем недавно приехавшая по распределению из Нахи, удивлённо подняла брови, заметив в дверях директора:
— Накаяма-сан? Доброе утро. Вы хотите что-то проверить?
— Доброе утро, госпожа Такада, — тихо сказала Юрико, проходя внутрь класса. — Извините меня. Можно мне взять у вас ровно одну минуту от урока?
Учительница почтительно кивнула и сразу отступила в сторону, к окну.
Юрико прошла к учительской доске. При её появлении тридцать пар круглых, чистых, живых и абсолютно ничего не знающих о пещерах, газе и гранатах глаз мгновенно устремились на неё. Дети замерли, вытянувшись в струнку, с тем особым, благоговейным уважением, с каким первоклассники всегда смотрят на директора школы. Юрико окинула взглядом эти лица и почувствовала, как внутри неё разворачивается нечто колоссальное, простое и ясное, как сам этот рассвет.
— Доброе утро, дети, — сказала она. Её голос был негромким, но он мгновенно заполнил классную комнату от угла до угла, заставив притихнуть даже самых заядлых шептунов. — С сегодняшнего дня в расписании вашей школы появляется новый, самый важный предмет. Мы с вами начнём изучать историю. Но не ту историю, которую пишут в учебниках Токио, и не ту, которую привезли с собой на кораблях американцы. Мы будем изучать подлинную историю нашего собственного архипелага. Историю Рюкю. Нашей земли, наших предков, наших древних королей, наших защитников и наших морей. Вы должны знать, откуда мы пришли на эту землю. Только тогда вы будете чётко понимать, куда вам идти дальше.
Дети слушали её, буквально открыв рты от изумления. Маленькая Кэйко в третьем ряду смотрела на свою тётю огромными, сияющими от гордости глазами.
Юрико повернулась спиной к классу. Она протянула руку и взяла со специальной подставки кусок чистого белого мела. Он лёг в её ладонь удивительно знакомо, прочно и уверенно, как ложится в руку мастера его самый главный, проверенный временем инструмент. Мел пах известью и сухой, строгой чистотой. Два бледных, выцветших шрама-полумесяца на её левой ладони — печать её выживания — теперь были абсолютно спокойны. Они больше не горели и не болели.
Юрико высоко подняла руку и принялась писать на чёрной грифельной доске. Каждый штрих ложился чётко, размашисто и уверенно, оставляя на тёмной поверхности жирные, ослепительно белые, светящиеся линии. Мел ритмично и сухо поскрипывал в тишине класса, а мелкая белая пыль сыпалась на деревянный пол тихим, мерным, благословенным дождём.
Когда она отступила на шаг, дети прочли:
«Мы — Окинава».
← Пролог
Эпилог →