Маленькая лилия. Глава 22. Боги Токио
Годы на Окинаве стали незаметными — так незаметно белеют виски у человека, которого видишь каждый день. Мир вокруг торопливо менял кожу, затягивал раны свежим асфальтом и смывал следы копоти весенними ливнями.
Уми Санчес пришла в школу в свой последний день на острове, когда март тысяча девятьсот сорок девятого года уже гнал по холмам запах мокрой глины и молодого риса. Она стояла в дверях классной комнаты — строгая, в темно-синем американском платье, кажущаяся чужеродной среди сосновых досок, но смотрела на парты так, словно пыталась запомнить расположение каждого сучка в настиле.
Она опустила на учительский стол тяжёлый, перевязанный бечёвкой пакет из плотной архивной бумаги. Внутри шелестели папки, исписанные мелким, бездушным канцелярским почерком: выписки из госпиталей, отчёты похоронных команд инженерных батальонов, списки Красного Креста. Сотни имён. В основном это были американцы — мальчики из Огайо и Айдахо, чьи кости остались лежать в коралловой земле, но среди них были и те окинавцы, которых удалось идентифицировать до того, как бульдозеры засыпали рвы.
— Меня переводят в Штаты, Накаяма-сан, — сказала Уми, касаясь пакета своими короткими, погрубевшими от бумажной работы пальцами. От неё пахло табаком, архивной пылью и сухим, горьковатым сандалом. — Я отдаю это вам. Кто-то должен хранить эти бумаги. Вы затеяли страшное дело. Архивы — это страшная вещь. Они затягивают. Не позволяйте мёртвым занять в вашей жизни больше места, чем живым.
— Я знаю, миссис, — ответила Юрико, прижимая тяжёлый пакет к груди, словно защищаясь им от ветра. — Но если мы её не сохраним, они просто исчезнут. Как будто их и не было. Спасибо вам.
Санчес кивнула — коротко, по-военному сухо — и вышла, растворившись в колеблющемся весеннем воздухе. Больше Юрико её никогда не видела.
А школа в Мавасиасато росла и трансформировалась, повинуясь какому-то внутреннему, почти природному ритму. Брезентовый тент, под которым дети когда-то прятались от солнца, сначала превратился в фанерный барак, а к пятидесятому году обрёл настоящий бетонный фундамент. Стены выровняли, крышу перекрыли серым волнистым шифером, а в широких оконных рамах появилось стекло — чистое, круглое, отражающее высокое окинавское небо без следов самолётных инверсий.
Появились и другие преподаватели: молодая, звонкая девушка из Сюри, пахнущая дешёвой пудрой, и пожилой репатриант с материка, бывший бухгалтер, который учил младших детей арифметике, больше не используя в качестве счётного материала стреляные пулемётные гильзы. Юрико всё реже брала в руки мел. В свои двадцать с небольшим лет она стала директором. Самой молодой женщиной-директором в префектуре. Её жизнь теперь состояла из бесконечных, изматывающих расписаний, ведомостей на муку и рис, поиска тетрадей и попыток выстроить нормальность на земле, которая во время сильных дождей всё ещё выталкивала на поверхность ржавые осколки и белые человеческие кости.
Книга пришла из Токио в конце тысяча девятьсот пятидесятого года. Её привёз почтальон на скрипучем велосипеде — обычный серый пакет с красной типографской маркой.
Роман назывался «Химэюри-но То:» — «Башня Белых Лилий». Его написал Исино Кэйитиро — человек, который родился на Окинаве, но уехал в столицу ещё подростком. Он не сидел в удушливой темноте пещеры Ихара, не задыхался от фосфорного дыма, не слышал, как шестнадцатилетние девочки в бреду зовут матерей и просят пить, слизывая влагу со стен. Но он написал красивую историю.
Это была книга о юных, чистых, полупрозрачных девах, которые с улыбками и патриотическими песнями на устах добровольно падали на землю, словно лепестки цветов, защищая священную волю Императора. Их смерть была симметричной, очищенной от гноя, крови и испражнений. Она была завершённой и эстетичной, как ритуальная чаша зелёного чая. Роман мгновенно стал бестселлером на материке; его читали в поездах и кафе люди, которые хотели плакать светлыми, возвышенными слезами над чужой, аккуратно отмытой смертью.
Юрико прочитала её за одну ночь, сидя у керосиновой лампы, пока двенадцатилетний Хината тихо посапывал в углу, уткнувшись носом в тетрадь. Она перевернула последнюю страницу и замерла, прислушиваясь к себе. Она ждала ярости, гнева, желания разорвать бумагу и кричать, что всё было не так. Но внутри не было ничего. Только всё та же — огромная, звенящая, стерильная пустота. Слова автора были такими гладкими и круглыми, как обкатанная морем галька, что за них невозможно было зацепиться памятью. Эта история не имела никакого отношения ни к ней, ни к Мико, ни к тем девочкам, которых они похоронили в лесу. Это были какие-то другие, выдуманные в чистом токийском кабинете существа.
То же самое повторилось в пятьдесят третьем, когда в школу на закрытый показ для взрослых привезли фильм, снятый по этой книге известным режиссёром Тадаси Имаи. Знаменитая театральная труппа Такарадзука Кагэкидан уже успела превратить трагедию в музыкальное ревю, а теперь кинокомпания «Тоэй» собирала полные залы по всей Японии, едва избавившейся от американской оккупации материка.
В тёмном классе монотонно трещал проектор. На белой простыне, натянутой поверх классной доски, красивые актрисы с безупречным кинематографическим макияжем трагично и возвышенно умирали под звуки патетического оркестра. Женщины в зале всхлипывали, утирая глаза платками. Сома, сидевший по правую руку от Юрико, на двадцатой минуте молча встал, тяжело стуча своим отполированным деревянным протезом, вышел на улицу и долго, жадно курил в темноте, глядя на звёзды.
Юрико досмотрела до конца. И снова — пустота. Только теперь эта пустота была больше — она вмещала уже не одну книгу, а целый кинозал, полный тёплых, живых людей, которые шмыгали носами и не знали, что плачут не над правдой, а над мифом о национальном духе.
А в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году пустота обрела государственную печать. Министерство здравоохранения и социального обеспечения в Токио приняло решение: официально приравнять учениц Химэюри к статусу «гундзоку» — гражданских служащих императорской армии. Это давало им право на включение в списки храма Ясукуни. Они становились богами-ками.
Окинавская ассоциация семей погибших организовала поездку в столицу на официальную церемонию вхождения в Ясукуни. Местные газеты писали об этом как о великом возвращении справедливости. В состав делегации включили Юрико, Сэйко и Усаги — выживших «лилий», чьи лица Токио хотел видеть на своих парадных перронах.
Поезд шёл на север трое суток. За окном мягкого вагона, пахнущего лаком и дорогим табаком, мелькали ухоженные, ровные поля материковой Японии. Здесь не было воронок, не было обгоревших баньянов. Эта земля не помнила войны, она была сытой и равнодушной.
На Токийском вокзале в серый мартовский день их оглушила толпа. Столица, восставшая из пепла, пахла бензином, жареным кофе и суетливой, жадной жизнью. Когда окинавская делегация ступила на платформу, воздух взорвался белыми вспышками магния. Фотокамеры щелкали, как оружейные затворы, микрофоны лезли в лица.
Их встречал Тэмотсу Одзава. Бывший старшина, которого они когда-то вытащили из гниющей ямы в лесах Мавасиасато, теперь носил безупречный тёмно-синий костюм, белоснежную рубашку и шёлковый галстук. Его лицо округлилось, шрам на щеке побледнел и выглядел почти как знак качества. Рядом с ним стоял Широ Сакаи — подтянутый столичный репортёр, уверенно опирающийся на костыли.
— Накаяма-сан, добро пожаловать, — Одзава вежливо поклонился, пахнув на неё дорогим одеколоном вместо лесной сырости. Он едва заметно понизил голос, и в его вежливом тоне проступила мягкая, чиновничья сталь: — Сейчас будут вопросы от прессы. Пожалуйста… будьте как можно спокойнее. Для послевоенной Японии это сейчас жизненно важно. Мы должны показать миру нашу стойкость и чистоту духа.
Журналисты обступили их плотным кольцом. К микрофонам протолкнулась пожилая женщина из окинавской делегации, потерявшая на войне дочь. Её лицо, иссечённое глубокими морщинами, побледнело под светом софитов, но она выпрямилась и произнесла заученную, правильную фразу, которую на следующий день напечатает «Рюкю Симпо»:
— Окинавцы сейчас юридически не являются японцами, мы под американской оккупацией. Однако наши дети сражались за Японию. Как японка, я чрезвычайно счастлива, что они стали первыми окинавскими ученицами, причисленными к Ясукуни.
Репортёры торопливо записывали в блокноты. Вспышка — ещё одна — ослепила Юрико. Микрофон сунули Сэйко. Она замерла, её тонкая шея задрожала, но она нашла в себе силы повторить то, что от неё ждали:
— Когда я вспоминаю о том, что произошло тогда, я не хочу, чтобы война повторилась снова. Многие мои подруги погибли… Я хочу, чтобы все они были причислены к Ясукуни. Это честь для них.
Юрико смотрела на Сэйко и видела, как под этой маской правильных слов бьётся в тисках испуганная девочка из пещеры. Токио получил свою идеальную картинку. Красивое женское самопожертвование, отмытое от запаха гангрены.
Вспышка фотоаппарата брызнула в глаза. На секунду она ослепла. Когда зрение вернулось, она увидела перед собой раскрытый блокнот репортёра — чистую, белую, идеальную бумагу, на которой чужие пальцы выводили ровные, красивые строчки. И вдруг ей показалось, что она видит то же самое, что видела в пещере Ихамигама: чужую руку, раздающую керамические гранаты. Только теперь вместо глины — бумага. Вместо взрывчатки — слова. Вместо «умрите с честью» — «станьте богами».
Но Юрико не сказала ни слова. Она просто стояла, пряча левую руку в кармане, и ждала, когда это кончится.
Вечером они сидели втроём в маленьком номере дешёвой токийской гостиницы. За окном гудел неоновый, победивший город, не знающий жалости. На низком деревянном столике стояла фарфоровая бутылка дешёвого сакэ и три крошечные чашки.
Они пили молча, обжигая губы горьковатым рисовым алкоголем.
Первой не выдержала Усаги. Она с резким стуком поставила чашку на стол, закрыла лицо руками, и её плечи судорожно затряслись. Сэйко тут же пересела к ней на футон, обняла её, прижала к себе, и через секунду тоже заплакала — беззвучно, страшно, кусая губы до крови.
Это не были слёзы облегчения. Это были слёзы абсолютного, тотального бессилия перед колоссальной государственной машиной. Токио украл их подруг во второй раз. В первый раз он забрал их жизни в пещерах. Теперь он забирал их смерть, превращая её в парадный миф, в котором не было места правде. И самое страшное — они, выжившие, сами стояли перед камерами и кивали, потому что у них больше не оставалось сил сопротивляться этой сытой, вылизанной нормальности.
Юрико не плакала. Она гладила Усаги по вздрагивающей спине, чувствуя, как внутри неё окончательно стекленеет и застывает вакуум.
Ночью Юрико уснула тяжёлым, глубоким сном, похожим на обморок. Но под утро, когда Токио ещё спал, затянутый мартовским туманом, стеклянный купол, пропитанный алкоголем, в её голове разлетелся вдребезги.
Ей снова снилась Сухая Гора.
Но здесь больше не было влажной, гнилостной духоты окинавских джунглей, не пахло морской тиной и горелой известью. Воздух на этой горе был абсолютно, стерильно сухим. Острым, как мелкое битое стекло. При каждом вдохе он царапал гортань, оседая на языке вкусом обожжённой пыли и древней бронзы. Солнце над Сухой Горой не имело ничего общего с доброй богиней Аматэрасу, согревающей рисовые чеки. Это был слепой, яростный, белый глаз, который выжигал камни до самого чёрного базальтового основания. Он пах казнью и железом.
Юрико смотрела на мир не своими глазами.
Она видела его изнутри тяжёлого, раскалённого на солнце доспеха. Кожаный ремень шлема натирал ей подбородок, плечи ломило от веса бронзового панциря. В ноздри бил густой запах пота, оружейного масла и старой, загустевшей крови.
Она была римским легионером.
Она стояла на вершине Масады. Огромная земляная насыпь, которую в её прошлых кошмарах строили безликие жуки-солдаты, была завершена. Стены крепости пробиты. Рим вошёл внутрь.
Но битвы не было. Была тишина. Та самая гулкая тишина, которую Юрико знала лучше всего на свете — тишина пещеры Ихара после взрыва, тишина лагеря Симабуку, тишина токийского гостиничного номера.
Легионеры двигались среди тел методично, без суеты. Их тяжёлые сандалии — калиги с железными гвоздями в подошвах — стучали по опалённым камням сухо и размеренно, как молотки гробовщиков: лязг, скрежет, лязг. Они переворачивали мертвецов, проверяли пульс, заносили данные в свитки. Это была не бойня, а инвентаризация имущества. Бюрократический учёт потерь.
Мужчины, женщины, дети лежали аккуратными, страшными рядами. Они убили друг друга сами, предпочтя возвышенную, чистую смерть в огне позорному рабству.
Юрико-легионер остановилась у разрушенной каменной стены. На жёлтом, горячем песке лежала девушка.
Её длинные чёрные волосы, перехваченные простым кожаным ремешком, разметались по камням. На шее зияла ровная, страшная тёмно-красная полоса от клинка. Но её огромные, миндалевидные тёмные глаза были открыты. Они смотрели прямо в бездонное, выжженное небо.
Тамар.
Легионер медленно опустился на одно колено. Тяжёлые сочленения доспехов со скрежетом пронзили тишину. Он протянул руку в кожаной рукавице, чтобы закрыть ей веки и завершить учёт.
И вдруг мёртвые, сухие губы девушки дрогнули. Из её разорванного горла, минуя сожжённые голосовые связки, прямо в сознание Юрико ударил голос — тихий, шелестящий, как песок, трущийся о базальт:
— Теперь вы тоже Боги?
Этот сухой, безжалостный вопрос эхом разнёсся над Сухой Горой, срывая маски и круша декорации. И в этом голосе Юрико разом услышала всё: и вкрадчивый шёпот Одзавы на перроне, и пафосную музыку из кинофильма, и треск магниевых вспышек, и плач Усаги в подушку.
Мёртвые дети, превращённые в богов-ками. Девочки, чьи имена высекли на гранитных плитах храмов милитаризма только для того, чтобы оправдать будущие бойни и отправить на убой новых детей. Тамар, погибшая тысячи лет назад в Иудее, и ученицы Химэюри, сгоревшие в сорок пятом — они смотрели друг на друга сквозь колодец времени, и на дне этого колодца отражалось одно и то же бездушное лицо государства, которое забирает у своих детей сначала жизнь, а потом — правду об их смерти.
Юрико хотела закричать, но раскалённый воздух пустыни выжег ей лёгкие.
Она проснулась с резким, судорожным вдохом, словно вынырнула со дна океана.
Юрико села на футоне. Сердце колотилось в самые зубы, рубашка прилипла к спине, мокрой от ледяного пота. В комнате было тихо. В предрассветных сумерках Токио ровно дышала Сэйко, а Усаги спала, свернувшись калачиком и спрятав лицо.
Юрико подняла левую руку. В слабом розоватом свете, пробивающемся сквозь занавески, она посмотрела на свою ладонь. Два маленьких, бледных шрама-полумесяца. Печать выживания.
Тамар задала вопрос, на который у Империи не было ответа. Но он был у неё.
Юрико медленно, стараясь не скрипеть половицами, встала. Она оделась в темноте, накинула куртку и тихо вышла из номера.
Коридор гостиницы встретил её прохладой и запахом старого ковра. Она спустилась по деревянной лестнице в холл. За стойкой портье дремал пожилой японец в поношенной униформе. Услышав шаги, он вздрогнул и выпрямился:
— Доброе утро, госпожа. Что-то случилось? Для завтрака ещё слишком рано.
Юрико подошла к стойке. Её лицо было бледным, но глаза смотрели ясно и холодно, как вода в горном ручье под Окинавой. Купол в её голове окончательно исчез. Осталась только чистая, абсолютно ясная решимость.
— Мне нужен телефон, — сказала она. — Международный коммутатор.
Портье удивлённо заморгал, поправляя очки:
— Международный? Но, госпожа, в такой час… Это невероятно дорого, и связь с заграницей сейчас идёт через военные линии…
— Соедините меня с Соединёнными Штатами Америки, — чётко, разделяя каждое слово, произнесла Юрико. — Город Сакраменто, Калифорния. Пожалуйста.
Портье посмотрел на её прямую спину, на её левую руку, крепко сжимающую край деревянной стойки, и, больше не задавая вопросов, потянулся к тяжёлому эбонитовому аппарату.
Юрико взяла чёрную трубку. В динамике затрещало, защёлкало, и сквозь тысячи миль океанского дна, сквозь гул подводных кабелей и помех до неё донёсся далёкий, бесконечный шум волн. Она прижала трубку к уху и стала ждать, когда на другой стороне океана, где сейчас только разгорался вечер, кто-то снимет трубку и произнесёт её имя.
← Пролог
Глава 23. Окинава →