Зона Лимбо. Глава 9. Перрон
Вокзал Бреслау был воронкой. Собором, из которого вынули Бога.
Стеклянный свод — или то, что от него осталось: стальные рёбра арок, торчащие в небо, как рёбра кита, выброшенного на берег, и между рёбрами, там, где было стекло — небо. Серое, октябрьское. Дождь, мелкий, холодный, сеялся сквозь пробоины прямо на перрон, на рельсы, на людей, стоявших вдоль платформы в том терпеливом, скотском ожидании, которое война делает второй натурой.
Поезд стоял на третьем пути. Товарные вагоны — тяжёлые, с красными звёздами на бортах, и к составу, как к волу телегу, были прицеплены два пассажирских вагона, старых, довоенных, с деревянными скамьями и выбитыми стёклами, заколоченными фанерой. Русским нужна была колея — вывозить на восток станки, турбины, целые заводы. А в обратную сторону ехали те, кто заводами не являлся и ценности не представлял.
Фриц стоял в толпе. Портфель — у ног. Пальто — чужое, великоватое. Документы — в нагрудном кармане, слева, у сердца.
Он поднял портфель и пошёл к перрону.
Он не крался. Не жался к стенам. Шёл прямо — навстречу, и каждый шаг был выбором, и каждый выбор был шагом, — и ноги несли его так, как несут ноги человека, который решил, — не потому что храбрый, а потому что идти назад — некуда.
Их было трое. Шинели цвета осенней земли, винтовки с гранёными штыками, красные звёзды на пилотках. Сержант — коренастый, широколицый, с обветренным, кирпичным лицом и маленькими, внимательными глазами, — стоял, расставив ноги, и в позе его была та прочность, которая бывает у людей, привыкших стоять на земле, а не на паркете. Двое рядовых — моложе, один совсем мальчишка — курили, смотрели на толпу с ленивым, кошачьим любопытством.
Сержант поднял руку. Ладонь — широкая, красная, потрескавшаяся.
— Dokument, — сказал он. Немецкое слово в его рту звучало тяжело, неповоротливо, — как знакомая мелодия, сыгранная на чужом инструменте.
Фриц достал кеннкарту. Протянул. Пальцы не дрожали. Он был пуст. Пустота — лучшая маскировка. Пустота не пахнет страхом.
Сержант взял документ. Повернул. Повернул обратно. Поднёс к глазам. Губы шевелились, медленно, по слогам, губы человека, который читает на чужом языке, как идёт по чужому городу: осторожно, наощупь.
— Ve-ber, — произнёс сержант. — Gans Ve-ber. — Поднял глаза. — Бре-мен?
— Да. Бремен. Торговый представитель.
Сержант смотрел. Потом — на лицо. На лоб. На шрам — розовый, свежий, тянущийся от виска к брови. Он поднял руку и провёл пальцем по своему лицу — зеркально, от виска к брови, и кивнул вопросительно: что это?
— Командировка, — сказал Фриц. — Был в командировке. Война началась — попал под обстрел. На дороге. Случайно.
Маленькие глаза — не злые, не добрые. Глаза человека, который каждый день пропускает через себя десятки лиц, и каждое лицо — история, и каждая история — ложь, и он это знает, и они это знают, и ритуал продолжается, потому что ритуал — это порядок, а порядок — единственное, что осталось.
— Портфель, — сержант ткнул пальцем. — Otkroite.
Фриц поставил портфель на каменный парапет. Щёлкнул застёжкой. Медь — холодная. KL — две буквы, которые сержант не прочитал.
Портфель раскрылся.
Сверху — хлеб. Полбуханки чёрного, завёрнутого в газету. Рядом — колбаса, конская, тёмно-бурая, пахнущая чесноком и дымом, колбаса, которую Шефер сунул ему в руки молча, потому что еда в дорогу не требует слов.
Под хлебом и колбасой — папка. Серая, картонная. Гриф — замазан чернилами, утром, в ризнице, замазан тщательно, бухгалтерски, но под чернилами, если присмотреться, ещё можно было разобрать: «Geheime Reichssache».
Сержант отодвинул хлеб. Взял папку. Открыл.
Чертежи. Таблицы. Колонки цифр. Аккуратный почерк. Схемы помещений — прямоугольники, коридоры, входы, выходы. Расчёты пропускной способности. Вентиляция. Канализация. Спецификация оборудования.
Он держал папку так, как держат книгу на незнакомом языке, с уважением к предмету и с полным отсутствием понимания. Поворачивал листы. Один. Другой. Третий. Толстый, красный палец — на тонких линиях, на аккуратных прямоугольниках.
— Was ist das? — он ткнул в схему. — Что это?
И в этот момент — голоса.
Они донеслись сбоку, с привокзальной площади, из-за разрушенной стены, из пространства, которое не было ни внутри вокзала, ни снаружи, из промежутка, из зазора, и Фриц повернул голову, и сержант повернул голову, и оба рядовых повернули головы, потому что голоса были громкими, и странными, и неожиданными, как бывает неожиданным пение птицы посреди пожарища.
Дети.
Пять или шесть. В чужой одежде, в чужих ботинках. Они не стояли в кругу. Они — выступали. Это было — представление.
Девочка — лет одиннадцати-двенадцати, с остриженными коротко волосами и лицом, на котором детство и старость уже встретились и не смогли разойтись, сидела на деревянном ящике из-под снарядов. В руках — аккордеон, чёрный, облупленный, с перламутровыми кнопками, из которых половина не работала. Она играла — яростно, исступлённо, пальцы летали по клавишам, мехи ходили, как ходят лёгкие у утопающего — вдох-выдох, вдох-выдох — и звук, выходивший из этого инструмента, был — чем? Не музыкой. Не шумом. Чем-то третьим, чем-то, что существовало до языка, когда люди ещё не говорили, а только — кричали, и крик был молитвой, и молитва была криком.
Остальные подпевали. Нестройно, грубо, выкрикивая слова, как выкрикивают приговор:
В зеркальной глади, зыбкой и туманной,
Вдруг отразился образ, будто бы не мой.
И страх холодный, острый, как кинжальный,
Пронзил меня, сковав губительной тоской…
И — мальчик.
Мальчик лет семи, худой, с ввалившимися щеками и глазами, которые были слишком большими для его лица, глазами, которые видели то, чего дети видеть не должны. Он танцевал.
Нет. То, что он делал, нельзя было назвать танцем, как нельзя назвать танцем конвульсию, как нельзя назвать танцем припадок, как нельзя назвать танцем пляску святого Витта. Но он двигался, и движения его были ритмичными, и ритм был точным, и точность была нечеловеческой. Тело дёргалось, выворачивалось, изламывалось в суставах, голова моталась, руки взлетали и падали, ноги выбивали из камня звук, который был старше музыки. И в этом изломе, в этом крике тела, была красота. Та, от которой больно. Та, которая не лечит, а ранит.
«Я — тень твоя, — он проскрипел с ухмылкой, —
Твоя вторая половина, тьма души.
Ты прячешь страхи, прячешь боль и пытки,
Но я пришёл. Так правду расскажи…»
И он шагнул, коснувшись пальцем грязным
Моей щеки, оставив след огня.
«Я — гнев твой ярый, я — твой крик утробный,
Я — всё, что ты скрываешь от себя».
Мальчик танцевал. Аккордеон рыдал. Сержант дёрнул Фрица за рукав.
— Эй. Was ist das?
Палец — в чертежах. Красный палец на тонких линиях.
Фриц посмотрел на чертежи. Потом на сержанта. Потом на мальчика.
— Это, — он сглотнул, — мой проект. Ферма будущего. Фабричное животноводство. Без выгула. — Голос его стал ровным, деловитым. Голосом Вебера. Голосом торгового представителя. — Откорм — забой — конвейерная переработка. Птица. Коровы. Свиньи.
«Прими меня, узнай порока страсть.
Не бойся, — прошептал он, — я не враг.
Я — часть тебя, а ты — моя же часть…»
Сержант смотрел на чертежи. На прямоугольники бараков. На схемы душевых. На расчёты вентиляции. Потом на Фрица. Потом на конскую колбасу, лежавшую в портфеле рядом с папкой.
И его лицо расплылось. Морщины разошлись. Маленькие глаза сузились. Он засмеялся, густо, утробно, смехом человека, для которого свиньи — не абстракция, а жизнь.
— А-а, — сказал он, — швайн. Швайн! — Ткнул пальцем в чертёж. — Schwein, ja?
И обернулся к рядовым, и сказал что-то по-русски, и рядовые засмеялись, и смех был обычным, человеческим, смехом людей, которым показали что-то простое, понятное, своё: свиньи, ферма, колбаса. Ничего, что требовало бы объяснений.
А дети, дети пели:
И я смотрю, как в зеркале мерцают
Два существа, что встретились во сне.
И понимаю, что страхи не сбегают,
Им суждено быть навсегда во мне…
Мальчик танцевал. Девочка играла с закрытыми глазами.
Сержант закрыл папку. Положил обратно. Накрыл хлебом и колбасой. Сунул Фрицу кеннкарту.
— Gut, — сказал он. — Nach Hause. Домой. Швайн.
И снова засмеялся, и в смехе было — что? Добродушие? Презрение? Усталость? — Всё это и ничего. Просто смех. Потому что война кончилась, и мир ещё не начался, и в промежутке — можно посмеяться над человеком со свинофермой в портфеле.
Вот он, дьявол, предо мной,
В его глазах моя же боль,
Рождённый тьмой, рождённый мной…
…рождённый мной, рождённый тьмой.
Фриц закрыл портфель. Медная застёжка щёлкнула. Он прошёл мимо сержанта, мимо рядовых, и каждый шаг был уходом, и каждый уход — спасением, и каждое спасение — приговором. Потому что он уносил портфель, и чертежи были — им, и свиньи были — не свиньями, и сержант не знал, и рядовые не знали, и только дети пели…
Не бойся.
Я не враг.
Я — часть тебя,
а ты — моя же часть.
Он сел в вагон. Деревянная скамья. Запах мочи, дыма, мокрой шерсти, запах людей, едущих в одном направлении. Портфель у ног. Поезд тронулся — медленно, нехотя, с тем скрежетом, с каким трогаются поезда, которые не хотят ехать. Перрон уплыл. Дети уплыли. Сержант уплыл.
Фриц закрыл глаза. Стук колёс — мерный, ровный. Ту-дум, ту-дум… Ту-дум, ту-дум… Он заснул.
Та же площадь. Тот же вокзал. Те же арки.
Но ночь.
И площадь залита светом — не солнечным, не электрическим — светом, который вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет — красный, синий, зелёный — свет, который не освещает, а ослепляет, и тени от него не стоят, а мечутся, и воздух вибрирует, и вибрация входит в тело через подошвы, через кости, через зубы.
Те же дети. Но — не в лохмотьях.
Одеты — как? — ярко, пёстро, в одежде, которая не принадлежала ни одному времени, в одежде, которая была костюмом для представления, которое исполняется только один раз.
Девочка — та же — сидела на табурете, и аккордеон в её руках был другим: целым, чёрным, блестящим. И звук — громкий, такой громкий, что вибрировал воздух, вибрировали стены, вибрировали рёбра. И Фриц чувствовал этот звук не ушами, а грудной клеткой, сердце стучало в такт — нет, сердце не стучало, сердце трепетало, как трепещет птица в кулаке, и давление в висках нарастало, и пот выступал на лбу, на шее, на спине, и лёгкие не вмещали воздух, и он хотел закричать, но крик не выходил — потому что музыка кричала за него.
Мальчик танцевал.
Но теперь танец был — танцем. Не конвульсией, не припадком. Танцем, в котором была — радость? — нет, не радость — что-то, для чего слово слишком мало — свобода? — нет, что-то по ту сторону свободы, по ту сторону горя, по ту сторону всего, и мальчик двигался, и каждое движение было — Клаусом, бегущим по песку, и Дитером, державшимся за подол маминого платья, и обувью, прорастающей из песка, и тальком, и хлоркой, и белым дымом, и чёрным, и серым пеплом, и всем, что Фриц видел, и всем, что Фриц сделал, и всем, что не сделал, и в танце не было ни вины, ни прощения — только движение, только ритм, только жизнь, которая продолжается, несмотря на всё.
Не бойся.
Я не враг.
Я — часть тебя,
а ты — моя же часть.
Фриц открыл глаза.
Холодный пот — на лбу, на шее, под мышками. Рубашка мокрая. Тело чужое. За окном — в щели между фанерой и рамой — сумерки. Моросил дождь. Мир был серым.
Портфель при нём. У ног. Коричневая кожа. Медная застёжка.
За окном — в просветах — проплывали руины. Остовы домов. Пустые оконные проёмы, в которых ничего не отражалось, кроме неба. И в маленьком осколке стекла, ещё державшемся в оконной раме, отражение: лицо — его лицо? — чужое лицо, лицо Ганса Вебера, торгового представителя, лицо человека со шрамом, в чужом пальто, с портфелем у ног, и он не мог определить, где кончается одно и начинается другое.
Я — часть тебя.
Поезд замедлял ход. Впереди, в мокрых сумерках, проступали огни — редкие, тусклые — огни вокзала. Кто-то в вагоне сказал: Берлин, подъезжаем.
Фриц сжал портфель.