Зона Лимбо. Глава 8. Приход
Он просыпался слоями — как поднимаются со дна, проходя через толщу воды разной плотности:
сначала — тёмная, илистая, густая вода бреда, где нет ни верха, ни низа; потом — мутная, зеленоватая, в которой уже угадывается направление света; потом — светлая, холодная, прозрачная, и наконец — поверхность… и ты выныриваешь, и воздух обжигает лёгкие, и мир — есть.
Мир был потолком.
Деревянным, тёмным, балочным потолком, который он уже видел, но не помнил когда, потолком без трещины, — и распятие, — да, распятие на месте: маленькое, тёмное, с наклонённой головой, но теперь оно не смотрело на него, оно просто — висело, предмет среди предметов, дерево среди дерева, и Фриц подумал: оно устало на меня смотреть.
— Вы пришли в себя.
Голос — слева. Фриц повернул голову, и поворот отозвался тупой, гулкой болью в виске, как отзывается колокол, если ударить по нему ладонью, — не звон, а стон, и в этом стоне было что-то утешительное, потому что боль означала — тело, тело означало — жизнь, а жизнь означала — он ещё здесь.
Человек сидел на стуле у окна. Худой, длинный, с узким, вертикальным лицом, лицом, нарисованным одной линией: лоб, нос, подбородок, без горизонталей, без ширины, — лицо, устремлённое вверх, как готический шпиль. Седые волосы, зачёсанные назад. Пасторский воротник — белая полоска на чёрном, единственная горизонталь.
— Меня зовут Шефер, — сказал человек. — Пастор Мартин Шефер. Вы находитесь в приходе Святой Анны. Бреслау.
Бреслау. Слово упало в сознание и осталось лежать — тяжёлое, неподвижное, и от него пошли круги: Бреслау, Силезия, шоссе, лес, свет сквозь кроны, стекло, мандала, Циммер, кровь, темнота. Круги расходились, слабели, гасли.
— Сколько? — спросил Фриц, и голос его был чужим, — не голосом, а шорохом, звуком, который издаёт сухой лист, когда по нему проходят.
— Три недели с небольшим. Сегодня семнадцатое октября.
Три недели. Двадцать один день. Пятьсот четыре часа. Фриц считал машинально, считал, потому что счёт — это порядок, а порядок — это то, что он — нет. То, что он — был.
— Контузия. А рана была неглубокой, — продолжал Шефер голосом, привыкшим говорить с теми, кому не повезло. — Осколок стекла. Лобная кость. Вас подобрали, доставили в госпиталь. Но потом — инфекция. Грязь, попавшая в рану. Температура. Бред. Врачи думали — не выживете.
Бредил. Клаус на руках. Тальк. Хлорка. Море. Обувь. Сено. Хельга в потоке. Портфель.
— Портфель, — сказал Фриц. Слово вышло хриплым.
Шефер кивнул на угол комнаты. Там, на полу, у ножки шкафа, стоял портфель — коричневый, кожаный, с медной застёжкой, с монограммой KL, стоял так, как стоят вещи, которые положили и забыли, стоял и ждал.
— Он был при вас, — сказал Шефер. — Вы прижимали его к груди в бреду. Мне пришлось разжимать вам пальцы. Я не открывал.
— А форма?
Шефер посмотрел на него. Взгляд — не осуждающий. Не сочувствующий. Взгляд человека, который много лет читал одну книгу и научился видеть в каждом лице — страницу.
— Форму я сжёг, — сказал он просто. — В печи. Ночью. Шерсть горела плохо. Она пахла палёной овцой.
Он помолчал.
— Если бы русский патруль нашёл в моём приходе эсэсовский мундир, они бы сожгли кирху вместе со мной.
Сжёг. Образ — мутный, мелькающий: скрип колёс, булыжник, тряска, его везли на телеге, да, на телеге, и он был укрыт — чем? — простынёй, белой, больничной, и простыня была натянута на лицо, как натягивают простыню на — нет, просто укрыли, и он лежал под этой простынёй, и Бреслау, разрушенный, обгоревший Бреслау, проплывал — нет, он не видел ничего, но слышал: стук копыт, скрип тележных колёс, чей-то далёкий голос, и запах: гарь, штукатурка, мокрый кирпич, запах города, через который прошла война и ушла, оставив руины, тишину и телегу, везущую тело, укрытое простынёй. Как покойника. Как одного из сотен. Мёртвых никто не проверял.
— Зачем? — спросил Фриц. — Зачем вы меня забрали?
— Я — пастор, — сказал Шефер. — Это мой приход.
Он не добавил: «Я спасаю людей». Он не добавил: «Я знаю, кто вы». Он не добавил — ничего. И в этом ничего было больше, чем в любом слове.
— Ваши документы — сохранил. — Шефер достал из кармана конверт — помятый, с тонкой бумагой. — Ганс Вебер. Торговый представитель. Бремен. Я решил, что эти — нужнее.
Фриц взял конверт. Пальцы — слабые, куколочные, ощупали бумагу. Имя, которое теперь было — его.
Дни шли — медленно, как идут дни в местах, где время измеряется не часами, а колоколом, и колокол Святой Анны бил каждые три часа, и каждый удар был — событием, и каждый промежуток — ожиданием, и Фриц лежал, и слушал колокол, и ел то, что приносил Шефер: жидкий суп, чёрный хлеб, иногда варёную картошку, ел и чувствовал, как тело возвращается к нему — медленно, неохотно, как возвращается кошка, которая убежала и которую нельзя торопить.
Шефер приходил дважды в день — утром и вечером. Садился на тот же стул, в той же позе, с тем же вертикальным терпением, и говорил. Не рассказывал — говорил, как говорит хроника, как говорит летопись, ровным, бесстрастным голосом, в котором не было ни торжества, ни отчаяния, голосом, констатирующим факты, которые слишком велики для эмоций.
Факты поступали порциями, как лекарство, которое нельзя принять разом.
На третий день, когда Фриц смог сесть, опершись на подушку, Шефер сказал:
— Геринг бежал.
Он произнёс это так, как произносят — «пошёл дождь». Без удивления. Без комментария.
— Седьмого октября. Вылетел из Берлина на личном самолёте. Русские танки входили в Потсдам. Одни говорят — Швеция. Другие — Испания. Третьи — что самолёт был сбит над Балтикой. — Шефер пожал плечами. — Крыса покинула корабль. Крысы всегда покидают корабль. Это не новость. Новость — что корабль продолжает тонуть и без крысы.
За окном — звук: далеко, в другой части города, работал мотор. Советский, дизельный. Звук этот был уже таким же привычным, как колокол.
— Кейтель подписал капитуляцию. Безоговорочную. Двенадцатого октября. В Берлине. В присутствии русских, англичан и французов. Партия распущена. Запрещена. Символика запрещена. Приветствие запрещено. Всё, что было, — он провёл ладонью по воздуху, жестом, каким стирают мел с доски. — Всё, что было — не было, — и в голосе его мелькнуло что-то — не раскаяние, скорее привкус прошлогоднего пепла, он тоже стоял на площади, он тоже — верил, он тоже — кивал, когда в проповедях звучало: «Бог послал нам фюрера», и теперь, стирая мел с доски, он стирал и свой почерк.
Фриц слушал. Слушал, как слушает пациент диагноз, не перебивая, не возражая, потому что возражать диагнозу — нельзя. Каждое слово Шефера ложилось на его сознание, как ложится земля на крышку гроба: ровно, мерно, лопата за лопатой. Рейх. Капитуляция. Партия. Запрещена. Лопата. Лопата. Лопата.
— А кто… кто стрелял в нас? — спросил Фриц.
Шефер горько, бескровно усмехнулся. В этой усмешке была вся теология проигранной войны.
— Свои. Немцы. Полевая жандармерия. Части, потерявшие связь со штабом. На просёлке, в лесу, военная машина без опознавательных — они стреляли на звук мотора. Приняли вас за русских диверсантов. Змея пожрала собственный хвост.
— Водитель?
— Погиб на месте. Его похоронили. Здесь, на кладбище Святой Анны. Я прочитал молитву. Я не знал его имени. Документов не было. Только номер.
— Циммер, — сказал Фриц. — Курт Циммер.
Шефер кивнул. Достал тетрадь, толстую, в клеёнчатой обложке, и записал. Фриц видел, что в тетради были и другие имена, ряды имён, столбцы, и Фрицу не нужно было заглядывать в эти столбцы, чтобы знать, как они выглядят, ровные, аккуратные, имена людей, которых привозили, и хоронили, и над которыми читали молитву, не зная, кто они. Он знал эти столбцы. Он сам составлял такие.
— А радист? Бремме?
— Молодой? Светлый? — Шефер кивнул. — Он был здесь. Два дня. Пока вы… отсутствовали. Цел, невредим. Потом ушёл. На запад. С последней колонной. Сказал — попытается дойти до англичан.
Циммер — мёртв. Бремме — ушёл. Каждый — в свою сторону. Каждый — в свой список. Связист, слушавший пустоту, ушёл на запад. Водитель, державший руль, — лежал в земле. А тот, кто сидел между ними, лежал на койке в ризнице, с чужим именем в конверте и портфелем у стены.
На четвёртый день Шефер сказал:
— Геббельс.
И замолчал. И молчание длилось долго, и в молчании было что-то, чего Фриц раньше в пасторе не замечал, — не отвращение, но оторопь, та оторопь, которую испытываешь, когда знакомый предмет оказывается чем-то совершенно другим.
— Его жена, Магда… — голос пастора дрогнул, — отравила всех своих шестерых детей. Сложила их в ряд, как кукол.
Колокол ударил за стеной. Три часа дня. Удар повис в воздухе и медленно растаял.
— Сложила в ряд, — повторил Шефер. — Шесть кукол. Одеты, причёсаны. Уложены… Сама тоже.
Кукол. Куколка. Фриц лежал и смотрел в потолок. Шесть детей. Уложены в ряд. Одеты, причёсаны. И он думал — не о детях Геббельса, нет, он думал о Клаусе и Дитере, о двух чемоданах, о поезде на Штеттин, Хельга, уезжающая с детьми, или Хельга, остающаяся в Берлине, или Хельга — нет, нет.
— А он сам? — спросил Фриц, и собственный голос показался ему голосом из рации — далёким, плоским, лишённым глубины.
— Сдался русским, — сказал Шефер. — Или перешёл. Или был взят. Версии разнятся. Но он — в Москве. И говорят — работает. По специальности.
По специальности. Пропаганда оказалась ремеслом, не требующим верности. Человек, строивший храм из слов, обнаружил, что слова — строительный материал, а не фундамент, и перенёс мастерскую на другой участок. Фриц подумал: а мои чертежи? Мои расчёты? Можно ли перенести — и их?
И тут же — отдёрнул мысль, как одёргивают руку от горячего. Нет. Не так. Не об этом.
— Страна разорвана, — продолжал Шефер на следующий день, и голос его вернулся к хроникальной ровности. — Разорвана. Красная Армия стоит по всей Восточной Германии и в Центральной. Бреслау — русская зона. Берлин — тоже. Запад оккупирован французами и британцами. А между ними, — он провёл пальцем по воздуху, рисуя невидимую линию, — между Эльбой и Везером — нейтральная территория. Серая зона, как её называют. Гамбург, Ганновер, Бремен.
Бремен. Фриц посмотрел на конверт, лежащий на тумбочке. Ганс Вебер. Торговый представитель. Бремен.
— Ни русских, ни англичан, — продолжал Шефер. — Ни закона, ни порядка. Контрабанда, чёрный рынок, голод. Говорят, — и здесь в его голосе появился тот тон, каким передают слухи, которые могут оказаться правдой, а могут — вымыслом. — Говорят, комендантом назначили Аденауэра. Бывший бургомистр Кёльна. Помните? Тот, которого сняли в тридцать третьем. Старик. Католик. Ненавидел партию. Если это правда, то союзники ищут немца, у которого чистые руки.
Чистые руки. Фриц снова посмотрел на свои руки, лежащие поверх одеяла. Тонкие. Бледные. Как будто в этом году не было лета. Руки человека, который три недели лежал в бреду. Без мозолей. Руки адъютанта. Руки того, кто составлял списки, но никогда не делал сам.
Чистые руки.
На шестой день — или на седьмой, дни путались, как нитки в клубке, из которого вытянули середину, — Фриц впервые встал.
Мир качнулся. Ноги — чужие, тонкие, ноги куколки — не держали, и он ухватился за спинку кровати, и стоял, как стоит утопающий, вцепившийся в обломок, и комната вокруг него была маленькой, белёной, с одним окном, за которым — двор, а за двором — стена кирхи, красный кирпич, готическая стрельчатость, — и было солнце, октябрьское, низкое, бледное, — солнце, которое уже не грело, а только освещало, и Фриц стоял, и держался, и смотрел в окно, и в окне был — мир.
Мир, в котором не было Рейха.
Мир, в котором слово «Рейх» стало тем, чем стали красные линии на карте: краской. И флаги — краской. И колонны — краской. И факелы — краской. Всё, что было, — краской на бумаге, которую сожгли. Как сожгли форму.
Как сожгли — всё.
Кроме портфеля.
Портфель стоял у ножки шкафа. Коричневая кожа. Медная застёжка. KL.
Фриц смотрел на портфель. Портфель смотрел на Фрица.
Он отвернулся к окну.
И тогда — голоса.
Детские голоса. Со двора. Тонкие, звонкие, и Фриц подошёл к окну, держась за стену, и увидел: дети. Пять или шесть — маленькие, и постарше, в одежде не по размеру, в чужих ботинках, в чужих пальто — дети-беженцы, дети-обломки, и они стояли в кругу и выкрикивали — нестройно, перебивая друг друга, сбиваясь и начиная заново:
Не бойся.
Я не враг.
Я — часть тебя,
а ты — моя же часть.
По коже — от затылка вниз, по хребту, прошла волна: не мурашки, а холод, глубинный, костный, холод, пришедший не снаружи, а изнутри, — из того места, где три недели назад, в темноте, в коконе, эти же голоса пели ему, пели по нему, и он их слышал, и он не знал, были ли они частью его бреда, или бред был частью их песни.
Дети продолжали. Притопывали — в такт, не в такт, и ботинки стучали по каменным плитам двора. И потом — другие слова. Новые. Или старые, но — те, которых он не слышал в бреду:
Вот он, дьявол, предо мной,
В его глазах моя же боль,
Рождённый тьмой, рождённый мной…
Фриц отшатнулся от окна. Рука, которой он держался за стену, соскользнула. Он чуть не упал.
…рождённый мной, рождённый тьмой.
— Что это? — спросил он вечером, когда Шефер пришёл с супом и хлебом. — Дети. Песня. Откуда?
Шефер поставил миску на тумбочку. Поморщился — быстрым, непроизвольным движением.
— Беженцы. Приходят каждое утро. Мы их кормим. Суп, хлеб, что есть. Некоторые — сироты. Некоторые — потерялись.
— Но песня. Где они её взяли?
— Дьявольщина, — сказал Шефер. — Не знаю. Никто их не учил. Они начали петь её на прошлой неделе. Как будто — ветер принёс. Я пробовал отучить. — Он покачал головой. — Бесполезно. Дети впитывают безумие быстрее нас. Они поют про дьявола так, как играют в классики, — не понимая, по чему прыгают.
Рождённый тьмой. Рождённый мной. В его глазах моя же боль.
Фриц лежал на кровати и слушал, как за окном стихают голоса, стихают, но не исчезают, как не исчезает эхо в пустой кирхе.
Я — часть тебя, а ты — моя же часть.
Он? Они — о нём? Или он — о них?
На десятый день Фриц сказал:
— Мне нужно в Берлин. Жена. Дети. Они в Берлине. Или в Штеттине. Мне нужно — ехать.
Шефер сидел на своём стуле. Вертикальный. Неподвижный.
— Русские восстановили железнодорожное сообщение, — сказал он. — Бреслау — Берлин. Поезда ходят. Не каждый день. Русским нужна колея, чтобы вывозить на восток станки и оборудование с наших заводов. К эшелонам цепляют пассажирские вагоны. Главный вокзал.
Он помолчал.
— Но будьте осторожны, герр Вебер, — он произнёс имя ровно, без нажима, без кавычек, как произносят имена, которые приняли, — на вокзалах патрули. Русские, польские. Они проверяют. Документы.
Он посмотрел на руки Фрица, лежащие поверх одеяла.
— Они смотрят на руки. Шрамы. Мозоли. Руки — говорят.
Фриц посмотрел на свои руки. Тонкие. Бледные. Гладкие. Без мозолей. Без шрамов. Руки человека, который никогда не делал этого — сам.
— Ваши руки чистые, — сказал Шефер. — Может, слишком чистые.
И в этих словах — в тоне, каким они были сказаны, было всё. Было — «я знаю, кто вы». Было — «я не спрашиваю». Было — «уходите». Было — «Бог вам судья». Всё это — не произнесённое, стояло в комнате, как стоит запах ладана, и Фриц — услышал. И — не ответил.
— Спасибо, — сказал он. — За всё.
Шефер встал. Подошёл к двери. Остановился.
— Герр Вебер.
— Да?
— Портфель. — Он не оборачивался. — Я не знаю, что в нём. Не хочу знать. Но что бы там ни было — оставьте. Я сожгу.
— Я подумаю, — сказал Фриц.
Шефер кивнул. Вышел. Дверь закрылась.
Портфель стоял у ножки шкафа.
На двенадцатый день Фриц Ланг, он же Ганс Вебер, торговый представитель из Бремена, протестант, не служивший, встал, оделся в одежду, которую принёс Шефер: серые потёртые брюки, тёмный пиджак, белую рубашку без воротничка, пальто — почти чёрное, чуть великоватое, с чужого плеча, и вышел из комнаты.
В коридоре — тишина. Запах ладана, сырого камня, старого дерева.
Он остановился у двери.
Портфель стоял у ножки шкафа. Коричневая кожа. Медная застёжка. KL. Внутри — папка. Чертежи, расчёты, рекомендации. Проект. Его проект. Его — всё.
Шефер сказал — оставьте, сожгу.
Хельга — из дыма: почему ты не сжёг?
Кляйн — из Освенцима, из другой жизни: сожги сегодня ночью.
Фриц стоял и смотрел на портфель. И портфель смотрел на Фрица.
Он поднял его.
Портфель был тяжелее, чем он помнил. Или рука была сильнее. Или то, что лежало внутри, приобрело часть своего веса, потому что мир, для которого эти чертежи были нарисованы, кончился, и чертежи стали тем, чем становится карта несуществующей страны: бумагой, очень тяжёлой бумагой.
Но он поднял его.
Сжечь — значило перестать быть тем, кем он был. Взять — значило остаться.
Он взял.
Вышел во двор. Октябрьское утро — серое, сырое, пахнущее дымом и мокрым камнем. Двор кирхи пуст. Дети ушли. Тихо. Только где-то за стеной — мотор, советский, дизельный, и где-то — голоса, и где-то — жизнь, которая продолжалась, хотя всё, что было, кончилось.
Фриц прижал портфель к груди — жестом, который был не привычкой, а инстинктом, жестом, каким прижимают к груди ребёнка, и пошёл.
К вокзалу. К поезду. К Берлину. К Хельге. К двум чемоданам.
Позади, в ризнице, распятие смотрело на пустую кровать. С терпением. С бесконечным, минеральным терпением дерева, которое знает, что все уходят.