Зона Лимбо. Глава 7. Куколка
Темнота имела вес.
Она лежала на нём — плотная, влажная, шерстяная, — темнота, которую можно было потрогать, если бы руки слушались, если бы руки были, если бы он помнил, что такое — руки. Темнота пахла эфиром, йодом, потом и чем-то кислым, госпитальным, — запахом места, где тело перестаёт принадлежать тебе и становится — предметом, объектом, вещью на столе, — и кто-то — кто? — трогал эту вещь, и вещь — не возражала.
Пальцы. Чужие пальцы. Они расстёгивали — что? — пуговицы, крючки, ремень, — они снимали — что? — кожу, оболочку, хитин, — они сдирали, стягивали, тянули, и где-то над ним, в тёплом, жёлтом, ламповом тумане, каркали голоса — не слова, а звуки, осколки слов, немецкие, но далёкие, как из-под толщи мутной воды:
— …Schneid den Ärmel auf… ruhig… halt ihn…
И Фриц чувствовал, как с него сходит — нет, не форма, не китель, не сукно, — с него сходил — он сам. Слой за слоем. Чин за чином. Имя за именем. Петлица — как отодранная чешуйка. Фуражка — как сброшенный черепной свод. Сапоги — как сброшенные копыта. Воротник отдирали от раны, и рана дышала, и воздух — холодный, спиртовой, враждебный — входил в его мягкую, неготовую, пульсирующую плоть, и плоть отзывалась болью, но боль была чужой, далёкой, — болела не его кожа, болел — кокон, — и под всем этим — под чёрным сукном, под ремнями, под кожей, под коконом — под всем этим было — что?
Куколка.
Мягкая, бледная, безногая, слепая, — существо, которое ещё не стало тем, чем станет, — существо, состоящее из чистой возможности и чистой беспомощности, — существо, в котором крылья уже есть, но ещё свёрнуты, ещё не расправлены, ещё не знают — зачем. Она ждала. Ждала своего превращения. Но кто-то вскрыл её раньше срока, и она лежала — голая, ободранная, с сукровицей на лобной кости, — и превращение — шло, — но не туда. Не туда.
— …осколки… лобная кость… давление падает…
Голос. Другой голос — тоньше, моложе, ближе. Бремме? Бремме, живой, — бормочущий что-то рядом, из-за стены, или из-за занавески, или — изнутри, из той же темноты, из того же кокона:
— …Фриц… герр… слышите…
Слышу. Слышу, Бремме. Но ты — далеко. Ты — за стеклом. А стекло — в трещинах. И сквозь трещины — не свет. Сквозь трещины…
Хельга.
Она сидит на кровати. Комната — светлая, берлинская, с высоким потолком и белыми занавесками. Апрель. Тридцать второй. Ты стоишь у кровати — молодой, растерянный, в расстёгнутом кителе, — а медсестра кладёт тебе на руки — свёрток. Тёплый. Живой. Тяжёлый, как приговор. Клаус. Первенец. Лицо — красное, сморщенное, невозможное, — лицо существа, только что пришедшего из ниоткуда, из той же темноты, в которой ты сейчас лежишь, — и Хельга говорит:
— Возьми.
И ты берёшь. Обеими руками, осторожно, неумело. Он весит — ничего. Он весит — всё. Руки дрожат. Хельга смеётся. Запах — молоко, тальк, крахмальная пелёнка. Нежный, мучнистый запах детской присыпки. Ты опускаешь лицо к этому тёплому комочку, и думаешь: вот. Вот — зачем. Зачем — порядок, и списки, и аккуратность, и Рейх, — вот зачем: чтобы он — жил. Чтобы ему — было где. Чтобы мир, в который он пришёл, был — чистым.
Чистым.
Тальк скрипнул на зубах.
Нет. Не скрипнул. Заскрежетал. Мучнистый запах присыпки сгустился, превратился в сухую, меловую пыль, которая забила ноздри, — а под пылью, из-под неё, как из-под штукатурки проступает сырость, — полез другой запах. Резкий, едкий, выедающий глаза запах хлорной извести. Свёрток в руках стал легче. Легче. Ещё легче. Пелёнка — серая, не белая, — и не пелёнка, — и лицо Клауса — нет, — лицо — растворялось, — красное в сером, — и ты держишь — что? — ты держишь — пепел, — тёплый, сыпучий, — он течёт сквозь пальцы, — и под пеплом — ничего, — пусто, — свёрток пуст, — и вокруг — не палата, — вокруг — бетон, нары, трёхэтажные нары, уходящие в перспективу, которой нет конца, — и плач, — не плач твоего сына, — другой, — многоголосый, надтреснутый, сухой, — плач, доносящийся из-за тяжёлой, стальной двери с герметичным глазком…
Боль.
Настоящая, физическая, ослепительная, — она вспыхнула в левом виске, как вспыхивает замыкание. Кто-то трогал его рану, и рана — отвечала, и ответ был — белым, — белая вспышка, в которой исчез бетон, исчезли нары, исчез плач, — вспышка, похожая на взрыв магния, — и в этой вспышке — море.
Голубое, плоское, блестящее.
Римини. Тридцать седьмой. Горячий песок, обжигающий ступни. Санаторий для семей офицеров — белое здание на холме. Хельга в купальном костюме, Хельга смеётся, соломенная шляпка улетает, и Клаус — пятилетний, — бежит за ней по кромке прибоя, и ноги его — маленькие, кривые, загорелые, — топают по мокрому песку, и вода пенится вокруг этих ног, и Хельга кричит — осторожно! — и Фриц сидит на шезлонге с газетой, и газета сообщает о Нюрнберге, и на первой полосе — колонны, факелы, тысячи лиц, — и Дитер спит в коляске в тени, Дитер, которому уже почти два. И всё это — реально. Всё это — было. Солнце, песок, крик Хельги, ноги Клауса в прибое. Было — и будет. И ради этого — всё.
Солнце становилось ярче. Слишком ярко. Невыносимо, кислотно-жёлто. Свет жёг сетчатку, выжигал тени, и в этом свете песок под ногами начал — меняться. Зернистая, влажная поверхность — та самая, на которой Клаус только что оставлял следы, — потемнела, загустела, и из неё, как из земли прорастают кости, — стало прорастать — другое. Ботинок. Детский, поношенный, со сбитым носком. Рядом — туфля. Женская, чёрная, на низком каблуке. Рядом — ещё. И ещё. Обувь поднималась из песка, — десятки, сотни, — детские сандалии, мужские штиблеты, стоптанные башмаки, — горы, — и волна лизала эти горы, и каждый ботинок был — пустым, и в каждой пустоте — отсутствие ноги, — и отсутствие — весило больше, чем присутствие, — и горы росли, и море поднималось, и прибой уже не пенился, а — чавкал, — и Клаус…
Клауса не было. Пляж был пуст. Только обувь — до горизонта.
Темнота хлынула обратно. Густая, красно-бурая, — темнота, в которой он тонул, — и чьи-то руки держали его голову, и пальцы, пахнущие карболкой, что-то делали с его виском, — и боль приходила волнами, — и каждая волна приносила с собой — образ, — и уносила — другой, — и он не мог — удержать — ни один…
Сено.
Вилы в руках. Грубая льняная рубаха на теле. Руки — без перчаток, мозолистые, чужие, — руки батрака. Он стоит у сарая, и солнце — низкое, осеннее, — и сено — жёлтое, — нет, — золотое, — нет, — сено горит, — горит изнутри, каждая соломинка светится, как горит нить в лампе, — и он вгоняет вилы, и поднимает — сноп, — и сноп рассыпается в воздухе, и соломинки, медленно, медленно, — в невесомости, в безвоздушности сна, — распадаются — и становятся — не соломой, — становятся — волосами. Женскими. Отрезанными. Светлыми, тёмными, рыжими, седыми, — тысячи прядей, летящих в жёлтом свете, — и он стоит по колено в них, и вилы — в руках, — и свет меркнет, — и он — серый, — он — тень, — он — никто. Он человек без имени, в мире, где Хельга жива.
Просто сено. Просто батрак.
Голоса за стеной. Не госпитальные. Не военные. Чужая, хриплая речь. Польская? Украинская? Бремме? Бремме, ты здесь? Бремме не отвечал. Или — отвечал, но слова были — не его, — слова были — частотами, — шум, треск, белый шум рации, настроенной на волну, которой нет на шкале.
Площадь.
Берлин. Двадцать девятый. Может, тридцатый. Агитационный митинг. Факелы рвутся в ночное небо, и небо — красное, — и толпа — ревёт, — и рёв сливается в пульс, — мощный, горячий, первобытный, — Sieg! — и Фриц стоит в толпе, — и верит, — и вера — горячая, как пламя, — вера, от которой хочется — маршировать, и кричать, и — жить.
И тут — она.
Не в толпе. На краю толпы. Она — не слушает. Она — остановилась. Просто остановилась на улице — посмотреть. Светлые волосы, убранные за ухо. Серое пальто. Нотная папка в руке — она шла из консерватории, или с урока, или — неважно, — она остановилась, и смотрела не на трибуну, а — на него.
На него.
И он посмотрел — на неё. И мир — качнулся. Не исчез — качнулся. Как качается маятник: в одной точке — Тысячелетний Рейх, и марш, и знамя; в другой — девушка, остановившаяся посмотреть. И маятник качался, и он не мог выбрать, и не выбрал, и — взял — оба.
Он взял — оба. Факел — в одну руку. Её ладонь — в другую. И обе руки — горели.
Пламя факелов разгоралось. Жар плавил кожу. Толпа больше не ревела лозунги. Толпа — стонала. Рёв превращался в низкий, индустриальный, непрерывный гул — гул гигантских вентиляторов, вытяжных шахт, гул машины, работающей под землёй. Красный свет — уже не факелы, — отсвет из открытых зевов муфельных печей. Огонь гудел. Огонь требовал.
Хельга — всё ещё там. В потоке. На ней — грубое, мешковатое пальто, — мужское, с чужого плеча, — и она движется вместе с потоком, — по бетонному жёлобу, — вниз, — под землю, — к душевым, — и она смотрит на него, — прямо, — через огонь, — глазами, полными бездонной, бесконечной, нечеловеческой печали, — глазами, которые — знают, — и губы её шевелятся, и сквозь рёв пламени:
— Фриц. Почему ты не сжёг портфель?
Тишина. Абсолютная, оглушительная тишина. Та, которая наступает, когда останавливается сердце.
И в этой тишине — не сразу, — сначала по одному, потом по два, потом — хором, — голоса. Детские голоса. Они не пели. Они выкрикивали — нестройно, сбиваясь, перебивая друг друга, — как выкрикивают считалку во дворе, как выкрикивают дразнилку, — в такт шагам, обутым в деревянные колодки, — и колодки стучали по бетону, по камню, по кости…
Не бойся.
Я не враг.
Я — часть тебя,
а ты — моя же часть.
Голоса звенели — тонкие, стеклянные, — голоса, не знающие того, что знал Фриц, не видевшие того, что он видел, — голоса из мира, где считалка — просто считалка, где песня — просто песня, — или нет, — или это были голоса тех, кто знал всё, — и пел — потому что больше нечего было.
Не бойся.
Я не враг.
Я — часть тебя…
Голоса приближались. Или — он приближался к ним. Темнота редела, — красная, потом бурая, потом серая, потом — серая с розовым, — как редеет туман, когда солнце ещё не видно, но уже — чувствуется. И сквозь туман — тело: своё, чужое, тяжёлое, — бинты на голове, — запах йодоформа, — ноющая, горячая, пульсирующая боль в левом виске, — и жажда, — жажда такая, что язык — сухой, картонный, — и горло — склеенное, — и руки — есть, — руки — слушаются, — и пальцы — шевелятся, — и под пальцами — ткань, грубая, — не шёлк, не сукно, — мешковина, — простыня…
…а ты — моя же часть…
Он открыл глаза.
Мир — плыл. Контуры — размытые, цвета — приглушённые. Потолок — деревянный, тёмный, низкий, — потолок крестьянского дома, или больницы, или монастыря, — и свет — откуда-то сбоку, — тусклый, — свечной, — и первое, что он увидел, — не стену, не лицо, не лампу, — первое, что он увидел, было распятие.
Деревянное. Потемневшее от времени, от дыма, от столетий, — и на дереве — фигура, — маленькая, вырезанная грубо, по-крестьянски, — человек с раскинутыми руками, с наклонённой головой. Голова наклонена так, как наклоняется голова у того, кто прислушивается к чему-то очень тихому. Или — как наклоняется голова, когда шея — сломана. Он видел этот наклон. На ферме. На вывеске. Во сне. Наяву. Везде — один и тот же угол. Одна и та же — рифма. Одна и та же — невозможность.
Распятый смотрел на него сверху вниз. Сквозь опущенные веки. С бесконечным, минеральным терпением, — терпением камня, — терпением дерева, — терпением мёртвых, которые смотрят на тех, кто — забыл — умереть.
Раны на ладонях распятого были — аккуратными. Круглыми. Такими же круглыми, как отверстия в лобовом стекле «Кюбельвагена». Такими же — как дырки от пуль. Мандала — и здесь.
За стеной — голоса. Детские. Считалка. Или — молитва. Или — приговор.
Не бойся.
Фриц Ланг лежал на спине, в комнате, которую не узнавал, под распятием, которое знало его лучше, чем он сам. Рядом, на табурете, стояла жестяная кружка с водой. Он не мог до неё дотянуться. Он — не мог.
Он лежал в зазоре между двумя именами. Между Лангом и тем, другим, чьи документы лежали — где? в кармане кителя, которого больше нет? в коричневом портфеле, который — где? — Между формой и наготой. Между куколкой и тем, во что ей предстоит обратиться. Между факелом и ладонью. Между одним миром — и другим.
В зазоре было — тихо.
Тихо — и ничего.
А распятие — смотрело.
…Schneid den Ärmel auf… ruhig… halt ihn… — …Разрежьте рукав… спокойно… подержите его…
Sieg! — Победа!